Владимир Николаевич Оглоблин

Из рассказов о скверном мальчишке

Киев, 2001.

(В отрывках)



 

 

В жизни каждого мальчишки обязательно есть своя речка. Без этого вырасти просто невозможно. Была, разумеется, "своя речка" и у меня.

На географических картах изображена такая картина: в море Азовское впадает могучая судоходная река Дон, - это каждый школьник знает; в Дон, в свою очередь, впадает широко известный курортами, рыбной ловлей и разлогими лугами Северский Донец; в Донец - ни с кем и ни с чем несравнимый красавец Оскол; в Оскол впадает река Купянка.

Таким образом, если вдуматься, все начинается с Купянки. Ну, а если бы Купянки, вдруг, не стало?.. Что тогда?.. Боже мой, об этом страшно подумать!

Оттого ли, что протекает Купянка через славный город Купянск, ее когда-то нарекли таким звучным именем, или город получил наименование Купянск, потому что заложен был на славных ее берегах, я решать не берусь, только Купянка, моя Купянка, воистину чудо-речка!

И совершенно напрасно недалекие авторы в своих безответственных описаниях нашего края называют ее... ручьем. Отнесемся к этому спокойно. "На всякий чих не наздравствуешься", - как, бывало, любила говорить моя тетушка Вера Ивановна. Тем более что от истинных купянчан, людей весьма сведущих и неоднократно со всех сторон проверенных, я никогда не слышал в адрес Купянки этого оскорбительного слова.

Оно и понятно - вода в Купянке прохладная, чистая, прозрачная, удивительно, смею утверждать, вкусная, а может быть, я так думаю, даже целебная. Такой она бывала весной после бурного половодья, заливавшего все Загреблянские огороды; такой - и летом в жару, когда с одного берега спокойной реки на другой ее берег в иных местах можно переступить без кладки. Вообще же, по дороге в школу, спускаясь каждое утро крученой дорожкой к Купянке, трудно было определить заранее, какой она сегодня окажется ширины. Перешагнешь ты ее, перепрыгнешь с разбега или придется тебе осторожно перебираться с камня на камень, извиваясь всем телом и рискуя по колено замочить твои единственные школьные штаны.

Дело в том, что в местах переправы камни в воде почему-то всегда лежали как бы в два этажа, причем верхние обыкновенно шатались, то и дело соскальзывая под неверной ногой. Обитатели Загреблянской улицы, люди хозяйственные, время от времени приволакивали к реке какое-нибудь бревно или широкую доску и удобно укладывали их над водой в виде мостика. Но не проходило и суток, как другие, еще более хозяйственные обитатели той же Загреблянской, уволакивали этот мостик к себе домой для нужд, по-видимому, гораздо более важных. Неизменными всегда оставались только зеленоватые от мха, склизкие кладки из камней.

Текла Купянка пониже наших огородов у самого железнодорожного вокзала, отделяя и его, и Железнодорожную школу (так называлась семилетка, в которой я в те блаженные дни учился) от Загреблянской улицы.

Против школы Купянка делала коленце, уходя во владения знаменитого на всю Харьковщину, а то и дальше за ее пределами, потомственного машиниста, участника Гражданской войны - Григория Демьяновича Григорьева.

Григорьев (он же - дядя Гриша или просто Косой) трудился в нашем купянском депо. Человек он был с виду мрачный, с косящим левым глазом, месяцами не стриженой рыжей всегда куда-то в сторону торчащей бородой и крючковатыми, розового цвета пальцами без ногтей.

У нас ходили слухи, что в Гражданку, пробравшись с разведкой к белым, он из-за предательства какого-то своего, будто бы, друга из местных попал в засаду. Допрашивало его офицерье, с нагайками. Он геройски молчал. Тогда главный генерал приказал, чтобы руки красного героя окунули в кипящий котел. С тех пор на пальцах у Григорьева розовые шрамы сделались. И ногти перестали расти.

Сам Григорьев ничего похожего нам не рассказывал ни трезвый, ни выпивши, а мы, мальчишки, хотя и окружали его постоянно, однако спросить о ногтях и шрамах не решались. Тем более, о нем болтали втихаря и такое: никакие, мол, не офицеры и никакой не генерал - сказки это, да и не в разведке дело было, а будто он, Косой значит, когда еще сопливым парнишкой на кукушке подсобным кочегара катался, запивать начал до бесчувствия. Вот в то самое время по пьяному делу и угодил руками в котел. Не герой он вовсе, а с детства - пьяница. Разберись тут, где правда?

А я так думаю: славе человека завидовали, вот и плели сплетни. Как никак, а машинист дядя Гриша был исправный. Водил длиннющие товарняки вполне надежно. Аварий никто за ним не припомнит. Какой же он после этого пьяница? Да еще с детства? И боевой орден на красном банте имел. В революционные праздники, когда по улицам с колонной деповцев к трибуне шел или когда с теткой Григорьихой, супружницей своей, под пасху куличи святить в кафедральный собор направлялся, на новом суконном пиджаке к лацкану тот орден привинчивал. Это тоже все видели.

Только знаменит Григорьев был не этим. Прославили его голуби. Да, да, это он - дядя Гриша, по прозвищу Косой, вывел особую григорьевскую породу черных белохвостых голубей с "серпатыми" крыльями. Его голуби скрывались в небесной вышине, простаивали "тарелочкой" над голубятней по восемь-двенадцать часов, а нередко и оставались в полете на ночь.

Город Купянск, так же как Кременчуг, Николаев и украинская столица - Харьков, славился в то время своими голубятниками. В каждом третьем дворе, по нашему мальчишескому учету, обязательно стояла голубятня, а по утрам, особенно в воскресные дни, небо сплошь покрывалось шныряющими, кружащимися, кувыркающимися стаями всех мастей и пород.

Голубей держали почтенные, уважаемые в городе старики и уличная детвора. Гоняли их модники с Нагорного бульвара в лакированных сапогах внатяжку, гоняла и босоногая рвань с Заосколья. Гоняли ответственные сотрудники из государственных учреждений и первые в торговом ряду нэпманы.

Среди торговцев особенно азартничал булочник Сезонов - озлобленный склочный человек с постоянно завязанной марлевым бинтом шеей, что на удивление всем не мешало ему быть большим мастером старинного разбойничьего свиста с лихими перехватами и нежной, ласкающей трелью. В городе смеялись, что едят сезоновские бублики со свистом вместо изюма, а на извечный философский вопрос: "Куда дырка девается, когда бублик едят?", - уверенно отвечали: "Высвистывается".

Еще был любитель - неведомо откуда появившийся у нас низенький, до смешного толстый, страдающий одышкой немец. Ребята трепались - вроде он в девятнадцатом дал деру колобком из-под Александровска от батьки Махно, только правда это или враки - не знаю. Широкая и тоже низенькая, похожая на своего хозяина голубятня стояла у него за плотным забором, надстроенным колючей проволокой, в середине вымощенного красным кирпичом дворика, по которому бегали две похожие на волков овчарки. Немец содержал магазин с громадной, на весь фасад двухэтажного дома, вывеской:

"Йоган Шульц Гейнеман продаж ветчина колбаса шпик высший первый сорт а так же прием окорок свиньи для коптить с монопольным берлинским засолом по сниженным ценам согласно прейскуранту"

За немцем ходила такая слава: если ему нравился голубь, он платил за него "по запросу" не торгуясь, чаще всего, переплачивая вдвое больше настоящей стоимости, но никогда, ни за какой выкуп не отдавал пойманных "чужаков", даже если они ему были совсем ни к чему и вообще не представляли ценности.

Голубей водили кудрявые матерщинники из цыган - торговцы самодельными гвоздями и прочей железной мелочью. Фанерные лавчонки у них располагались в самом конце базара, почти что под мостом. Там они и жили все вместе веселой, вечно галдящей семьей. Фанерная, из упаковочных ящиков будка, переполненная, чаще всего, краденой разнопородной птицей, ютилась там же.

Особое место среди купянских голубятников занимал один любитель краснобоких вертунов. Вежливый до приторности, он даже нам, мальчишкам, говорил "вы". Только мы его избегали. То ли смущались этим "вы", а может быть и чуяли что-то недоброе в бесцветных, навыкате, всегда слезящихся глазах, тем более, что похож он был всем своим видом на скопца, а ненормальное в человеке всегда пугает подростков. Он, как тогда говорили, сотрудничал продавцом в церабкоопе на Харьковской улице. Имел мягкое, пушистое имя - Филипп Пахомыч и обожал голубиную охоту до страсти. Вскоре магазин прикрыли, а его посадили за недостачу. Так он ухитрился даже в тюремном дворе держать пару краснобоких. Когда арестантов выводили на прогулку, Филипп Пахомыч крошил свою пайку хлеба вертунам и радовался.

Гонял, благословясь, голубей настоятель кафедрального собора, протоиерей Гавриил, в вылинявшем светло-фиолетовом подряснике. Гонял и предгорисполкома, товарищ Мирон Шаповаленко, в застегнутом на все пуговицы квадратном френче защитного цвета из солдатского сукна и такого же цвета полувоенной фуражке. Председатель во время гона свистел в милицейский свисток, специально для этой цели преподнесенный ему в виде именинного подарка начальником городской милиции товарищем Кучерносом, тоже голубятником. Да что говорить, держал космоногих торкутов в дровяном сарайчике, за кирпичным флигелем в глубине двора, тайно от учеников, учительского персонала и в особенности завуча Анны Адриановны, женщины энергичной, весьма передовых революционных взглядов, сам директор Железнодорожной школы Иван Иванович Кондратенко.

Вся эта компания свистела, подбрасывала вверх голубей руками, сгоняла с крыш шестами с привязанными к ним тряпками всевозможных цветов, а иногда, так и просто камнями. Словом, суетились азартно, радостно, взахлеб, с улыбающимися, счастливыми лицами. А охота на "чужаков" - заманивание их в свою стаю, а затем и в голубятню?! Торги о выкупе, споры, ссоры, примирение... И зависть, лютая зависть вместе с преклонением к первому голубятнику нашего города - потомственному машинисту, боевому орденоносцу Григорию Демьяновичу Григорьеву (кличка - Косой), у которого голуби, по выражению отца Гавриила, "возносились в небо, яко дух святый", а по нашему, по уличному, "скрывались!".

Скрывались, это если смотреть невооруженным глазом. Но дядя Гриша наблюдал за полетом "птицы" особым способом.

В большой цинковый таз из Купянки набиралась прозрачная вода. Таз устанавливался где-нибудь в затишке, чтобы ветерок, необходимый для гона григорьевских "серпатых", не поднимал в нем волну. Под голубятней в маленьком сарайчике, обмазанном желтой глиной, имелась засиженная "молодняком" низенькая скамеечка. Тщательно вытерев ее от голубиного помета травой, а то и сполоснув в Купянке, дядя Гриша ставил скамеечку возле таза. Затем, аккуратно смастерив розовыми пальцами самокрутку, смачно затянувшись едким махорочным дымом, он усаживался на скамеечку так, чтобы таз оказался между вытянутыми босыми ногами, и часами не двигаясь, как бы застывал над тазом. Дымя самокруткой и визгливо покашливая, он лишь изредка делал отрывистые, иногда не совсем цензурные замечания касательно полета своей знаменитой стаи. Вся его непременная свита: уже подпарубки с залихватскими чубами, вольные вихрастые мальчишки с Загреблянской и мы - стриженая по тогдашним правилам под нулевку школьная мелкота, - на корточках, а то и растянувшись на золотистом, прохладном, чуть вогковатом прибрежном песке и подперев головы руками, дружной командой окружали таз.

Там, в тазу, отражалось синее небо с белыми, медленно плывущими облаками, а на облаках и в синеве можно было разглядеть едва заметные черные точки. То черными, казалось, неподвижными звездочками парила белохвостая стая. Но минута-другая и, вдруг как по команде, черные звездочки менялись местами, а затем, качнувшись все разом, снова замирали на месте. Количество точек всегда было нечетным и обязательно делилось на три. Так, "по тройке", всякий раз "из рук", Косой резким взмахом выбрасывал голубей в небо. Когда первая тройка "столбиком" поднималась "в ласточку", выбрасывалась следующая и так пять или семь раз. "В точках" все тройки соединялись и "кучей" стояли над голубятней. Зрелище неповторимо увлекательное для всех, как говорил дядя Гриша, "маракующих" в голубиной охоте.

У меня тоже завелись голуби.

Однажды Григорьев, заметив как я ласкаю подбитую кобцем голубку с изуродованным отвислым крылом, вдруг сказал:

- Сама летать она уже никогда не будет, а голубят "из-под нее" можно взять летных. Так вот, значит, забирай ее себе на разживу. Ты так маракуй: здоровой птицы такого фасона тебе, с твоими достатками, скоро не поднять. Ты не вор, хоть и отчаянный парень, а до заработка еще расти и расти. Да и батя даст ли еще на расходы? Знаю, - не жирно едите покаместь... Так ты вот что сделай: раздобудь у цыган голубка, хотя бы только под масть. Там, в фанерной будке, всегда можно выбрать. Они недорого возьмут. Птица у них даровая. Спаруй. Она ничего, спаруется - ранка уже зарубцевалась почти. У моих серпатых кровь сильная, а эта, - ты посмотри кольцо на ножке, - из самых фирменных. Значит, "пискуны" должны в нее пойти. Вот и заведется у тебя григорьевская "охота".

Мои, сплошь покрытые веснушками, щеки пылали. Я не ожидал такого счастья. Окольцованная григорьевская серпатая голубка - отныне моя! Та самая, что, бывало, опускаясь после восьмичасового полета, особенно красиво трепетала "тарелочкой" над голубятней! Поэтому она и кобцу в когти попала - "шнырять" как "дикари" не умела. Кобец подкрался от Ровенского леса и камнем ударил сверху. А вот удержать не сумел - вырвалась. Он, было, за нею мотнулся, но мы все, ребята, улюлюкать стали. А кобцы - они трусливые: шмыгнул за школьные тополя, и след пропал. Голубка упала в Купянку - в самую воду. Там биться стала. Я подбежал, выловил. Мокрую, с кровавой раной во все крыло и распоротой когтем грудью так, что просо через пленочку зобика просвечивалось, протянул Григорьеву. Дядя Гриша аж за голову взялся, даже материться забыл, затих вроде. Но, однако, не растерялся: выщипал вокруг перья, промыл крепким марганцем рану. А затем, подержав над спичкой иголку с суровой ниткой, стал сшивать кожу. Все это время, обливаясь слезами, я держал голубку в руках. Откусив зубами лишек нитки, дядя Гриша зачерпнул кружкой воды из Купянки, напился сам, а остаток подставил к носику голубки. Она с жадностью стала пить большими глотками.

- Маракую - будет жить, чучела! - заявил дядя Гриша и радостно улыбнулся.

Голубка выжила. Теперь она, пощипывая травку, осторожно ходила по двору, поглядывая на раскрытый косяк голубника, но взлетать даже не пыталась.

Из рассказов о скверном мальчишке.

Книга первая.

 

 

- Ты уже совсем... совсем взрослый! - мама поджимает губы, изо всех сил стараясь удержать слезы, но ей это плохо удается. Слезы все равно текут и текут по впалым, сильно похудевшим щекам. Мама, всегда не по возрасту стройная, теперь стала, кажется мне, совсем как девушка, почти как Ниночка Дедухова, тоненькая и хрупкая, только с утомленным, как бы увядшим лицом.

Я прижимаю мамину голову к груди, говорю ненужные, ничего не значащие слова, вроде того, что: "Зачем же плакать? Все будет хорошо... все устроится...", и сам едва сдерживаюсь, чтобы не разреветься.

В сторонке, заложив руки за спину и выставив босую ногу вперед, стоит, наблюдая эту сцену, четырехлетний кругломорденький мальчишка, мой племянник Колька. Улучив момент, когда мы оба на секунду умолкаем, он деловито спрашивает:

- Ты что мне привез? Мама-Шура говорила, обязательно привезешь чево-нибудь сладенького... Ну, привез?

Я усаживаю маму в отцовское самодельное кресло и берусь за "противогаз".

- Молодец! - говорит мордатик Колька и, посапывая, исследует кулек с соевыми батонами.

- Что нужно сказать дяде Володе? - спрашивает довольная, улыбающаяся Шурочка.

Колька запихивает в рот сразу весь первосортный соевый батон и, глядя на свою мать, с набитым ртом, как заученный стишок, старательно выговаривает:

- Дядя Володя. Спасибо за подарок. Я очень тебя люблю... Правильно? - спрашивает он Шурочку.

Шурочке почему-то неловко. Она молча, натянуто улыбается.

- Умница! - вмешивается мама. - Видишь, Володик, Колюня у нас хороший, воспитанный мальчик.

Тем временем, воспитанный мальчик, он же "звоночек в руке ангела Господня", отправляет в рот второй первосортный соевый батон.

- Не все сразу! - строгим голосом останавливает его Шурочка и отбирает кулек.

- Почему взяла? Это мои конфеты! - возмущается Колька.

- Объесться можешь, сынок. Вытошнит и пропали тогда твои конфеты без пользы, - поясняет Шурин муж, Александр Михайлович или Шура-большой, как стали его называть у нас в семье в отличие от Шуры-маленькой, то есть синеглазой Шурочки.

- Еще одну! - проявляет характер Колька.

- Хорошо, еще одну, - поспешно соглашаемся все мы хором.

Колька получает третий батон и убегает в сенцы, а я, смеясь, торжественно вручаю по банке консервов обоим Шурам.

Пшеничный хлеб я протягиваю маме. Она его целует и кладет на круглый столик, что накрытый бабушкиной вязаной скатеркой, стоит в углу под иконой Иисуса.

- Мой взрослый сын, как добытчик, приносит в дом первую паленицу хлеба. Спасибо! - говорит мама и кланяется мне поясным поклоном.

- И за это мы тебя, дядя Володя, очень любим! Правильно?.. - спрашиваю я, обнимая мать и прижимаясь к ее еще влажной от слез щеке.

Потом мы с беспокойством говорим об отце. Говорим о полученной телеграмме, о возвращении отца из Изюма. Гадаем, с чем-то он приедет? Я предлагаю пойти в Заосколье встретить отца.

- Ночью, один через мост?.. - пугается мама. - Есть слух, Володик, неспокойно в городе. Избивают и грабят приезжие раклы.

- И своего, Варвара Павловна, хулиганья вдоволь, - подхватывает Шура-большой. - На той неделе Семен Иванович, отчим твоего, Володя, дружка, Федьки Попова, в ночное время с именин возвращался. Так у него какие-то двое праздничный пиджак, картуз и семь рублей деньгами отобрали. И еще заставили сапоги на медных подковках снять. Босиком на Загреблянскую прибежал. "Караул" кричал на всю улицу. Теперь удар с ним от волнения сделался. Увезли в больницу.

- Вполне понятная вещь при его солидности. Меньше бы по именинам за дармовой выпивкой шлялся, - добавляет Шурочка.

- Нехорошо, дочка, быть такой злой. У человека несчастье. Видишь, Володя, вот и Семена Ивановича...

- Мамочка, у меня нет сапог с медными подковками. Мне снимать нечего будет. Раклов бояться - в лес не ходить! - пробую отшутиться я.

- Да вы не волнуйтесь, Варвара Павловна, я тоже пойду. На двоих мужиков они вряд ли сунутся.

- А сунутся, им же хуже будет!.. Верно, Михайлович?

- Совершенно верно, Николаевич!

- Ах, вон оно что? И вы тоже... Спасибо. А я, было, подумала... Глупо получилось, - виновато улыбается мама. - Значит, все хорошо. Извините. Я буду спокойна.

Захватив два пустых ведра, Шура-большой отправляется к колонке. Мама идет на кухню готовить завтрак.

- Видишь, какая мама подозрительная, нервная стала. Я так боюсь за ее голову, - шепчет Шурочка, - постоянные мигрени, опять обмороки...

- Вы с Шурой тоже перебираетесь в Изюм?

- Да вот, решаем. Конечно, их одних оставлять нехорошо... Но тут такое дело, - мнется Шурочка, - понимаешь, из Харькова приехал агитатор. Уговаривает молодежь ехать на строительство маргаринового завода. Завод уже год строится на окраине Харькова. Там, сразу же за Баварией, есть какой-то полустанок "Минутка". Вот, будто бы там. Условия предлагает хорошие. Кое-кто из купянчан уже сдал документы. Мы с Шурой, про всякий случай, тоже анкеты заполнили. Жилье, правда, в бараке, но комнаты, говорят, для семейных большие, с отдельной плитой, во всех комнатах и на коридоре радиоточки. Хлебный магазин рядом. Огородный участок дают. Вопрос решается, может быть, весной выделят и картошку для посадки. Пайки обычные, как и на других стройках. Зарплата - от выработки...

- Погоди. "Минутка"?.. Есть такая. Там река Уды течет. Мы всем курсом ездили купаться. Камыши, луга... Воды только в речке мало. А знаешь, правильно. Там, на горе, в орешнике все расковыряли. Похоже, мощная стройка идет. И не одна, а несколько. Не знаю, может, и маргариновый завод строят. Это дорога на Люботин. Минут двадцать рабочим от Харькова.

- Вот, вот. Где-то там. Тот товарищ тоже так объяснял. Но главное, им нужны, понимаешь, квалифицированные рабочие. А где их взять? Так они, говорит, хитро решили: организуют у себя учебу, курсы по разным специальностям без отрыва от производства. Шура подумал, может быть, там можно стать электриком. Он давно мечтает об этом. Ну, мы еще раз пошли, официально спросили. "Почему нет? - отвечает, - электрики нужны всех разрядов. И даже срочно. Не сомневайтесь, будут такие курсы". Шура загорелся.

- В чем же дело? - спрашиваю.

- Вот, ждем отца. Как он посоветует.

Неслышно появляется мама. Пальцем манит меня к себе.

- Подойди, Володик, я покажу тебе картину.

Мы с Шурочкой идем за мамой в сенцы.

- Ты у нас художник, можешь нарисовать такое?

Мама осторожно открывает дверь на крыльцо. Там много солнца. На верхней ступеньке, разбросав ручонки, разлегся мордатик Колька. Желтые волосики чуть пошевеливает утренний ветерок. Колька спит. Все его крепкое тельце: босые ноги, живот, грудь и даже головку облепили пушистые желтые комочки спящих цыплят. Их много. Они расположились и на других ступеньках крыльца. В самом низу важно сидит огромная пестрая квочка. Сквозь ее растопыренные крылья видны еще два или три трехдневных желтых комочка.

- Можешь мне нарисовать такое? - еще раз спрашивает мама.

"Вряд ли когда-нибудь смогу, но, вероятно, запомню на всю жизнь…”

***

 

Оскол - река многоструйная. Все ее дно - в мощных родниках. Поэтому, когда плывешь, хотя бы и в жару, то и дело попадаешь из теплых пластов воды в холодные.

Я, вытянувшись и растопырив руки, спокойно лежу на спине. Мое тело покрывает тонкий слой прозрачной воды. Снаружи только лицо, задранные пальцы ног да розоватые, повернутые вверх ладони. Вымахав с сотню саженей к камышам, там отмывшись от краски и липкого пота, я выбрался на самую середину реки и теперь отдыхаю. Так отдыхать на воде, еще в раннем детстве, научил меня отец. Я вспоминаю об этом и радостно улыбаюсь. Мне хорошо... Любуясь размахом хрустальных крылышек, я неотрывно слежу за большеглазой речной стрекозой, которая, вот уже сколько-то минут, стремительно бросаясь, то вверх, то вниз, как привязанная на невидимой нитке, дрожит надо мной в неподвижном воздухе. Временами она присаживается на большой палец моей ноги, что-то там внимательно исследуя. В такие минуты я боюсь пошевелить пальцем, боюсь нечаянно оттолкнуть от себя ее хрупкое эластичное тельце. Глядя на стрекозу, я испытываю щемящее, уже знакомое мне чувство... Я снова как будто вижу душный, пахнущий селедкой вагон и в нем примостившуюся у моего плеча и жарко дышащую мне в ухо сонную девушку. Думая об этом, я, как и тогда, до спазмы в горле чувствую себя счастливым...

Быстрое течение реки, покачивая, несет меня к Заоскольскому мосту, где на одном из деревянных быков лежит моя, свернутая в узел, одежда. В самом центре узла, в глубоком кармане парусиновых штанов, бережно завернуто мое бесценное сокровище - два бледно-синих билета на 12-е и 13-е места в третьем ряду летнего городского театра.

Я голоден, изрядно устал от непрерывной шестичасовой, к тому же еще и непривычной мне работы, но я горд выдержанным экзаменом на зрелость, на самостоятельность, на звание, как мама говорит, "добытчика", что вместе взятое надо понимать как высокое звание "взрослого мужчины”!

***

В июле, при круглой луне, тени особенно прилипчивы. На гладком настиле моста я возле себя почти физически ощущаю свою тень, и это меня пугает. Что означает темное пятно, неотступно и везде сопутствующее человеку?.. О, я уже не первый раз думаю об этом! Положим, мы не всегда его замечаем, а то и напрочь забываем о нем, но ведь оно независимо от этого существует рядом с нами!..

Покойница, бабушка Маруся, как-то говорила мне маленькому, что будто бы возле каждого человека витает его ангел-хранитель, но не может же быть, чтобы ангел был темным?

Меня мучит боль в еще не до конца отрезвевшей голове. Мешает сосредоточиться.

Я останавливаюсь на пустом Заоскольском мосту и внимательно разглядываю свою тень. Это опрокинутое подобие человеческой фигуры, отвратительно и нагло изуродовано. Похожее случилось со мной на дедуховской веранде. Там, в уютно сверкающем самоваре моя доверчиво улыбающаяся, счастливая физиономия превратилась в уродливую злую маску... Где же он, бабушкин ангел-хранитель? Нет, возле меня присутствует кто-то другой - таинственный и страшный...

Я не совсем осёл. Я прекрасно понимаю, что "тень - это темное отражение от предмета (в том числе и от человека), освещенного с противоположной стороны". Мы зубрили это определение в художественной школе. Я его хорошо запомнил. На первый взгляд, такое определение, как будто, все исчерпывает, но если так, почему же говорят "тень неудовольствия" или "тень сомнения"? Где же здесь "освещение предмета с противоположной стороны"?

Интересно, сопутствовала ли тень Иисусу Христу? И почему никогда не говорят "тень радости", "тень счастья"?.. А вот выражения: "на лице тень скорби" и еще, например, "бросить тень на доброе имя", мне не один раз приходилось слышать. Сколько же их вокруг - различных теней?! И все - черные!

Скажут, это же говориться в переносном смысле, в расчете на образное восприятие. Ну да, конечно, образное... Только кто сможет мне втолковать, что образ сей навеян нам светлой силой ангела-хранителя, а не иной, злой, черной силой, от которой можно освободиться только одним способом - уничтожив сам предмет, "освещенный с противоположной стороны"...

Я подхожу к деревянным перилам и, наклонившись, смотрю на стремительно бегущую из-под моста воду. С раннего детства это у меня любимое занятие. Вода призывно искрится в лунном свете, ни на секунду не останавливаясь, мчится вперед.

Вот в нее бы, вниз головой, сбросить "освещенный предмет" вместе с липкой, тупой, тягучей болью... и хорошо бы при этом проследить, потянутся ли туда за ним его "темные отражения", в прямом и переносном смысле...

***

Собираясь на свидание с Федькой Поповым, я попросил маму постелить мне в голубятне. Я сказал:

- С Федькой мы не виделись больше года, могу возвратиться поздно. Не хочу вас всех ночью беспокоить.

Заметив неудовольствие в маминых глазах, я взял ее за руку.

- Пожалуйста, мамочка!

- У нас в Крамарске, - негромко заговорила мама, - в сенцах, совсем над головой, так что гнездышко при желании рукой достать можно, жило семейство сельских ласточек, красногрудых касаток. Боже мой, сколько у них было радостной возни и щебета, пока птенцы вырастали! Отец с матерью от зари до зари стрелами носились в воздухе, отыскивая добычу малышам, а те всё шире и шире открывали рты, все требовательнее покрикивали на родителей. Наконец, птенцы выпорхнули из гнезда - пять красногрудых красавцев еще с желтыми заедами у рта. Выпорхнули, осмотрелись, сидя ниточкой намыста на плетне, крикнули все разом что-то веселое в небо и улетели! А около гнезда осталась пара взъерошенных линяющих стариков с полузатянутыми веками, печальными глазами. "Природа живет по божественному закону постоянного обновления, - утверждает твой отец. - Роптать и жаловаться на установление Господне - великий грех!" Горе мне, я великая грешница, - еще тише сказала мама и вышла из комнаты.

***

Ксюшка умащивается на корме, опускает обе руки в прохладную темную воду. Платьице на ней оказывается не просто красное, а в белых горошках. Почему-то мне это очень нравится. Я сообщаю ей об этом.

- Сама сшила! - говорит Ксюшка и показывает мне язык.

Некоторое время мы плывем молча. Может быть оттого, что проходим мимо роскошных зарослей белых лилий. Рядом с цветами на больших круглых листьях греются на солнце пучеглазые зеленые лягушата. При нашем приближении те, что оказываются поближе к лодке, бросаются в воду. При этом они смешно во все стороны вытягивают лапки.

- Раскоряки! - смеется Ксюшка. И вдруг, серьезно, показалось мне даже со слезинкой в глазах, спрашивает:

- Любишь Оскол?

- Очень.

- Мне иногда кажется, он для меня дороже всего на свете. Глупость, правда?

- Отчего же? Река в жизни человека, по-моему, много значит.

- Да, да. Ты знаешь, бабушка говорила, что люди, выросшие без воды... не на реке или на море, ну, ты понимаешь... как правило, бывают лишены некоего третьего глаза, повернутого внутрь себя, а без этого глаза, говорит бабушка, человек мало чем отличается от животного... Понимаешь?

- Понимаю. Я сегодня ночью гимн Осколу сочинил.

- Стихотворение? Вот видишь! Можешь прочитать?

- Постараюсь. Оно еще не записано.

- Попытайся.

Я опускаю весла. Здесь быстрое течение. Лодку сразу же относит назад, к лилиям.

- Называется "Гимн Осколу", - и замолкаю.

Я это уже слышала.

Не мешай, Сова. Мне нужно сосредоточиться.

- Прости, пожалуйста.

- Так вот. Гимн Осколу, - начинаю я. - Ксения - сиреневое имя...

- Причем здесь мое имя? Ты же говоришь стихотворение Осколу?

- Молчи и слушай, или я не буду читать!

- Читай, пожалуйста, - заливается краской Ксюшка.

- Ксения - сиреневое имя...

Впереди - зеленые луга.

Мы идем владеньями своими,

топчет травы стройная нога.

Легкий пар клубится на рассвете.

Грудь твою ласкает ветерок.

Мы совсем нагие, будто дети,

держим путь на розовый восток.

Сколько красок утром у природы!

Оглянись - за нами синий лес,

желтые пески, оливковые воды,

а над нами - перламутр небес.

Не протоптаны для нас дороги -

мы идем росистой целиной.

Голые, свободные, как боги...

Мы, как боги - я и ты со мной!..

Я смотрю на Ксюшку. Она сидит бледная с расширенными глазами.

- Возьми весла, - говорит она сухим, каким-то сдавленным голосом.

Я беру весла, выравниваю лодку.

- Греби к берегу.

- Зачем?

- Греби, говорят тебе. Я хочу выйти.

- Почему?

- Передумала ехать с тобой к старой мельнице.

- Я тебя обидел чем-нибудь? Стихотворение не понравилось?

Она поднимается. Стоя на корме, пристально, с укором смотрит мне в глаза. Затем, как была в платьице в горошек и лосевых спортсменках, бросается в воду. Далеко в стороне выныривает. Не оглянувшись, размашисто кролем плывет к берегу.

***

У моей матери есть льняная скатерть с бахромой и вытканными по белому полю бледно-голубыми узорами. Скатерть эта хранится в левом углу нижнего ящика комода и появляется на свет божий, как бы в виде некоего символа, только в особо значительных - радостных или печальных, но всегда торжественных случаях: конечно же, на Пасху, отсюда и называют ее у нас - "пасхальной", на рождественскую кутью, на встречу Нового года, на отцовские именины. Помню, ею был накрыт Шурочкин свадебный стол, где красовались ловко заплетенные румяные хрусты и сладкие многослойные торты. На этой же скатерти, еще в Крамарске, посередине стола, стояло длинное, похожее на заметенную снегом могилу, блюдо с отварным рисом на скорбных поминках бабушки Марии Онисимовны.

Когда я, возвратившись из больницы, вошел в комнату, обеденный стол уже был отодвинут от стены и накрыт этой маминой "пасхальной" скатертью. Со всех четырех его сторон, привычно радуя глаз, вперемежку, бледно-голубыми и белыми прядями, спускается тяжелая бахрома. На столе еще нет посуды. В комнате - никого, только из святого угла, освещенный лампадой, благословляя все сущее, ласково глядит Христос.

Я останавливаюсь у дверного косяка, вдруг пораженный мыслью, что я здесь всего только гость, что я уже далеко, далеко отсюда, что жизнь повела меня по иным дорогам и в эту милую комнату к накрытому льняной скатертью столу мне теперь никогда не прибиться. От этого становится тоскливо и грустно до боли, до спазмы в груди, до отчаяния...

Воровски оглянувшись, я бросаюсь к столу, становлюсь перед ним на колени, склонившись, целую тяжелую прядь бледно-голубой бахромы... Нет, мне не стыдно своего порыва! Я обнимаю точеную ножку нашего старомодного стола, прижимаюсь к ней, а затем, поднявшись с колен, размашисто провожу рукой по эластичной, прохладной ткани "пасхальной" скатерти...

Мама с Шурочкой расставляют посуду. Вносят круглое блюдо с пирожками двух сортов: те, что пышнее - с картошкой, приземистые - с поджаренным луком и капустой. Постепенно на столе появляются: миска малосольных огурцов, судок маринованных грибов, другие вкусные кушанья маминого приготовления. Окинув хозяйским взглядом стол, мама передвигает с места на место две-три тарелки с едой и выходит из комнаты. Возвращается она в пра


Назад
Перехiд